
Рассказ участника СВО
ПАВЛА ИВАНОВА
Ночь в Донецке пахнет пылью и чем-то неуловимо металлическим. Не знаю, как объяснить это тем, кто не слышал. Пахнет — вот и все. Пыль от разбитого кирпича, которая после прилета еще долго висит в воздухе, словно не хочет оседать, как будто ей удобнее там, в вышине, между звездами и землей. И металлический запах — от всего, что было целым и стало дырявым.
А еще пахнет августом. Вернее — концом августа. Теплым, усталым, тем концом лета, когда оно уже не сопротивляется, не пытается казаться вечным, а просто догорает, как сигналка, которую забыли потушить. И в этом запахе есть что-то мамино. Не знаю, почему. Может, потому что мама когда-то, давно, в другой жизни, собирала меня в школу в конце августа, и пахло новыми тетрадями. А я не хотел идти, и она говорила: «Ну ладно, еще один день», — и мы шли за мороженым. И сейчас, когда пахнет концом лета, я чувствую то же самое — что нужно идти, а я не хочу.
Но не в школу. И мама далеко. И мороженое здесь другое.
Сижу на крыльце. Нет — не на крыльце. На чем-то, что раньше было крыльцом. От него осталась одна ступенька, нижняя, бетонная, теплая от дня. Сижу, пью пиво. Теплое. Холодильник не работает третий день — морозилка, как говорит Серега, наш механик, «отдала концы». Серега обещает починить. Серега обещает каждый день. Серега врет каждый день. А мы что? Мы привычные.
Только что стреляли. Это МОГи работали. Потом — тихо. Тихо — это не тишина. Тишина — это когда нет звука. А тихо — это когда ты ждешь, будет ли звук. Это — «тихо». Между «стреляли» и «будет». Вот спросили бы меня дома — как это, «тихо»? Я бы не ответил. Не потому, что не могу. А потому что «тихо» нельзя объяснить. Его можно только прожить.
И я живу. Пью теплое пиво. Смотрю на небо. Небо — чистое. Звезды — яркие. В Донецке звезды яркие, как в деревне, потому что электричества снова нет. Темнота — она всегда делает звезды ярче. Как расстояние — оно всегда делает любовь сильнее. Как молчание — оно всегда делает слова дороже. Как война — она вообще все делает ярче, сильнее и дороже. Она обостряет. Как нож. Как линза. Как голод.
Я голоден. Не по еде. По Марковке.
Марковка. Младшая. Восемь с половиной лет. Не «восемь», а «восемь с половиной». Полгода для нее — как полжизни. Она вообще считает полугодиями. «Мне почти девять», — говорит она. «Почти» — это ее любимое слово. «Почти» — это как «еще немного». Это «еще чуточку подожди». Как «я еще не доросла, но уже почти».
Марковка. Я зову ее так, потому что Мария — слишком взрослое. Маша — слишком простое. Машенька — слишком сладкое. А Марковка — это мое. Только мое. Так ее не зовет никто. Только я. Это пароль. Как пропуск. Как ключ от двери, которая открыта только для двоих.
Марковка, восемь с половиной. Голубые глаза, светлые блондинистые волосы. Когда улыбается — морщит нос. Вот так, смешно, как будто солнце щекочет ей в ноздрях, и она не может не сморщиться. Это — ее улыбка. Моя любимая. Самая любимая в мире. Я видел много улыбок. Красивых. Искренних. Чистых. Но такой — нигде. Потому что Марковка морщит нос только когда улыбается по-настоящему. Когда играет — не морщит. Когда позирует на фото — не морщит. Только когда — по-настоящему. И я знаю: если нос сморщен — значит, все хорошо. Нос — мой барометр. Нос — мой компас. Если Марковка морщит нос — мир в порядке. Даже если мир не в порядке — нос в порядке, и этого достаточно.
Она зовет меня папусей. Не папой. Не папулей. Не папочкой. Папусей. Я не знаю, откуда это взялось. Кажется, придумала сама, года в три. А может, подслушала где-то и прилепила, как прилепляют наклейки на холодильник — без логики, просто потому что понравилось. Папуся. Звучит мягко. Круглое слово. Как шар. Как обруч. Как кольцо, которое катится и не падает. Папуся.
Когда она говорит «папуся» — я могу все. Абсолютно все. Это слово работает как ключ. От чего — не знаю. Но от чего-то очень важного. Наверное даже от самого важного. От того, что держит меня здесь, живого, на этой теплой ступеньке, с теплым пивом, под звездами, без электричества. «Папуся». И я — здесь. Не ушел. Не сломался. Не разбежался. «Папуся» — и я цел.
У нее взрослое чувство юмора. Это — неожиданно. Восемь с половиной — а шутит как взрослая. Не по-детски. Не наивно. А с пониманием. С иронией. С каким-то внутренним знанием, которое не должно быть в восемь с половиной. Она может сказать что-то такое, от чего я останавливаюсь и думаю: откуда она это знает? Откуда в ней это?
Однажды — давно, когда я еще был дома, когда «дом» означал конкретное место, а не расстояние — она сидела за столом, ела суп и сказала: «Папуся, а почему в супе всегда лук? Лук — это как налог. Все знают, что он есть, но никто не хочет». Ей было семь. Семь лет. И — «лук как налог». Я смеялся. Не потому, что смешно — потому что умно. Потому что она — моя. Потому что в ней — что-то, что видит мир не снаружи, а изнутри. Она не смотрит — она понимает. В семь лет. А в восемь с половиной — тем более.
Полторы тысячи километров. Это — цифра. Сухая. Как утренняя военная сводка. Полторы тысячи километров. А за этой цифрой — дорога. Дорогая, длинная, опасная. Автобус, поезд, автобус, электричка, снова автобус, перекладные, провода, проверки, блокпосты, паспорта, печати, ожидание. Полторы тысячи километров — это не расстояние. Это — препятствие. Это — стена. Прозрачная, невидимая, но — стена.
Не могу поехать домой. Не сейчас. Не в эту пятницу, в этот август, в эту ночь. Я здесь. На теплой ступеньке. С теплым пивом. А дом там. За полторы тысячи километров. За стеной.
И Марковка — там. Растет. Каждый день растет. Я не вижу, как она растет. Это — самое страшное. Не стрельба. Не дроны. Не обстрелы.
Не видеть, как она растет… Каждый день — миллиметр. И в течение дня сколько-то там… Каждый день — новое слово. Каждый день — новая мысль. Каждый день — она чуть-чуть другая. А я — не вижу. Я вижу ее через экран, через видеозвонок, через сжатое изображение, через задержку связи, через «папуся, меня слышно?», через «да, Марковка, слышно», через «а почему так тихо?», через «так тут тихо, Марковка», через ее глаза на экране, голубые, но не такие голубые, как в жизни, потому что экран убирает цвет, убирает глубину, убирает то, что делает ее ею.
Она растет без меня. Это — правда. Не вся — но правда. Она живет, учится, шутит, ест суп с луком-налогом, бегает, читает, играет на скрипке, спит, просыпается — без меня. Я — по ту сторону экрана. По ту сторону стены. По ту сторону расстояния.
И я не знаю, что хуже — быть рядом и не ценить, или быть далеко и не иметь. Я был рядом. Теперь далеко. И я — не имею. Не имею права на утреннее «папуся, доброе утро». Не имею права на вечернее «папуся, почитай» или «папуся, полежи со мной». Не имею права на теплый нос, сморщенный от улыбки. Не имею права — потому что я здесь. По своей воле. По своему выбору. И этот выбор, наверное, правильный. И этот выбор — жестокий. И эти две вещи — правильный и жестокий — живут вместе. А иначе никак.
Мне здесь нравится. Странно? Как это?
Не, сама война не нравится. Война отвратительна. Война — это грязь, кровь, боль, усталость, страх, смерть и далее по учебнику
Нравятся здесь люди. Здесь. В Донецке. Настоящие они, знаете ли. Не «настоящие» в смысле «хорошие». Настоящие в смысле «настоящие». Без масок. Без фальши. Без второго дна. Здесь сразу видно, кто чего стоит. Война — это проявитель. Как в фотографии. Когда проявитель наложен — видно, что на пленке. Кто-то черный. Кто-то белый. Кто-то серый, но со светом. Кто-то просто чмо. А кто-то яркий. Как Марковкин нос, когда она улыбается.
Здесь мало кто пытается показать себя не тем, кто он есть на самом деле. Некогда. Незачем. Завтра может не быть — так зачем притворяться? Сегодня стреляли — зачем врать? Теплое пиво, холодная ночь, теплые руки — зачем лгать? Правда все равно выплывет. Здесь правда всегда видна.
Дома можно лгать. Там есть время. Есть зона комфорта, есть понедельник, есть план на отпуск, есть «давай поговорим об этом позже». Здесь часто не бывает позже. Здесь всегда бывает «сейчас». И в «сейчас» — все настоящие. Или все видно. Одно и то же.
Мне нравится, когда видно. Я не люблю мутные стекла. Я люблю, когда видно. Когда человек прозрачный. Когда не нужно угадывать. И прозрачные ситуации. Когда можно просто посмотреть и сразу все понять.
Марковка — она прозрачная. Марковка — настоящая. Может, поэтому я ее так люблю. Не только потому, что дочь. А потому что — настоящая. Как большинство здесь. Как Серега, который всегда врет про морозилку, но никогда не врет про все остальное. Как Толик, который не умеет стрелять, но умеет варить борщ — и кормит всех, и никто не смеется, ведь борщ важнее какой-то стрельбы.
Иногда ночью, как сейчас, пиво и тихо после стрельбы. Звезды. Я думаю. Думаю про жизнь. Не про войну. Война — это не для обдумывания. Что про нее думать? Война — это работа. Грязная, тяжелая, как, например, уголь. Разве обдумываешь уголь? Вот так-то! А жизнь — это другое дело.
Часто думаю про Марковку. Про то, как она растет. Про то, что ей уже почти девять. Когда уезжал, было только семь. И вот что я думаю. Я думаю, что это не очень правильно. Это — больно. Правильно — но больно. Я выбрал быть здесь. Выбор правильный. Но больно. И «правильно» не отменяет «больно». И «больно» не отменяет «правильно». Они вместе.
Иногда думаю про дом. Что такое «дом»? Дом — это не стены, не крыша, не ламинат и не раздельный санузел. Это даже не ступенька, теплая от дня. Дом — это где тебя ждут. Меня ждут. Марковка ждет. «Папуся, когда приедешь?» — каждый раз. Каждый звонок. И каждый раз: «Скоро, Марковка». И я не знаю, когда наступит это «скоро». И она не знает. И мы оба не знаем. И мы вдвоем ждем.
Марковка смеется — и я слышу. Через полторы тысячи километров. Через стену. Через экран. Через задержку связи. Через все. Слышу. Ее смех — тонкий, звонкий, быстрый. Как ручеек. Как монетки, которые рассыпались и зазвенели. И когда я слышу, я закрываю глаза. Я не вижу экран, только слышу. И тогда она рядом. Не за полторы тысячи. А рядом. На ступеньке. Со мной. Пьет— нет, не пиво, компот. Марковка пьет компот. А я пью пиво. И мы сидим. А она морщит нос. И я живу. Мы вместе живем.
Это только секунд пять. Пока длится смех. Потом открываю глаза. Экран. Задержка. «Папуся, меня слышно?» — «Да, Марковка. Слышно». И — тишина. Не «тихо», а тишина. Настоящая. «Тихо» — это когда ждешь. «Тишина»… Наверное, это когда уже дождался.
Август кончается. Сентябрь. Сентябрь — значит школа. Марковка пойдет в школу. Во второй или третий класс — я не помню. Я не помню, в какой класс идет моя дочь. Это — страшно. Это — стыдно. Это — правда. Я не помню.
Я позвоню ей завтра утром. Когда будет свет. Когда связь лучше. Когда Марковка проснется, я скажу: «Марковка, доброе утро». И она скажет: «Папуся, доброе утро». И я скажу: «В какой ты класс идешь?» И она скажет — и я запомню. И больше не забуду. Потому что запомню.
А потом она расскажет — про школу, про подружку, про учительницу, про кота, про лук в супе, про налог, про все-все-все. И еще продолжит. А я буду слушать. С закрытыми глазами. И она рядом. На пять минут. На десять. Сколько связь позволит.
Толик принес борщ. В котелке. Горячий. Настоящий. Не из пакетов — из свеклы, из капусты, с салом. «Ешь, — говорит.» Я ем. Борщ горячий. Ступенька теплая. Небо чистое. Марковка далеко. Но все это есть у меня. Жизнь есть.
Толик сел рядом. Молча. Мы сидим молча. Это не «тихо». Это тишина. Нормальная, человеческая, живая.
Двое мужчин едят борщ на теплой ступеньке. Молча. Это нормально. Это жизнь. Странная, страшная, теплая, настоящая, как ступенька, горькая, как пиво, красная, как борщ, далекая, как Марковка. Наша жизнь.
Знаете, что я скажу, когда вернусь?
Я скажу: «Привет, Марковка!». Или просто «Марковка!». Без «привет». Без «я скучал». Просто — «Марковка». И она поймет. Она у меня умная. Взрослая. Ей восемь с половиной. Она сразу все поймет. Потому что «Марковка» — это понимание. Это «привет» и «я скучал» и «прости» и «я здесь» и «я больше не уеду». Все — в одном слове. В одном имени. В одном сморщенном от улыбки носике.
А потом — обниму. И не отпущу. Долго. Очень долго. Пока она не скажет: «Папуся, мне же в школу». А я скажу: «Прогуляй!» Она засмеется. И наморщит нос. И я не отпущу. Без тысячи «потому что». Ничего страшного в прогуле школы нет.
Ночь. Не «тихо» - тишина. Теплая ступенька. Пустая бутылка. Полный я. Не пустой. Полный Марковкой, «папусей», сморщенным от улыбки носом, голубыми глазами, живыми, настоящими.
Марковка, я помню. И про второй класс помню. И про размер обуви. Помню, потому что люблю. Ведь любовь – это память, не так ли? А память – это жизнь. Будем жить!


